Трудно отпускает Антарктида

 Владимир Санин
"Трудно отпускает Антарктида"
Зов полярных широт – 2

Аннотация

 Позади — год тяжелой зимовки, впереди — долгожданное возвращение домой, на родину. Все разговоры — об этом самом главном в жизни полярника событии, ибо, как сказал Фритьоф Нансен, «главная прелесть всякого путешествия — в возвращении».
 Ледокол «Обь» приближается к станции Лазарев, полярники готовятся к встрече, но — корабль не может пробиться через мощный десятибалльный лед. Между «Обью» и станцией Лазарев — сто пятьдесят километров сплошного непроходимого льда…
 Обмен радиограммами приводит к такому решению: «Обь», на борту которой находятся летчики, возвращается к станции Молодежная, где законсервирован самолет ЛИ 2, и отзимовавшая смена будет эвакуирована с Лазарева по воздуху.
 Томительное ожидание… Все одиннадцать полярников понимают, что над возвращением домой нависла серьезная угроза, отнюдь не исключен вариант, при котором придется остаться зимовать на второй год. Мысль об этом невыносима для всех.

 ВЛАДИСЛАВУ ГЕРБОВИЧУ МУЖЕСТВЕННОМУ ПОЛЯРНИКУ И НЕСГИБАЕМОМУ ЧЕЛОВЕКУ — С ЛЮБОВЬЮ

ИЗ ЗАПИСОК ГРУЗДЕВА

      Попробую разобраться, с чего все началось. Нелегкое это дело — разложить по полочкам причины и следствия. Впрочем, в этом есть и свой плюс, ведь наша память вроде решета: труха проваливается, а существенное остается.
      — Конечно же, все началось с предложения Семенова! Не призови он нас тогда остаться, но было бы и этой истории. Семенова я не любил. Общаясь с ним, я постоянно чувствовал его извечную, давящую правоту, превосходство его сотканной из одних достоинств личности над своей ущербной. Будь у него герб, на нем следовало бы отчеканить: «Долг, справедливость, дисциплина и порядок!» Для меня же этого многовато. Если такие категории, как долг и справедливость, я воспринимаю всерьез, то дисциплина и порядок еще со школьной скамьи внушают мне ужас. Оки предполагают беспрекословное подчинение любым распоряжениям свыше, против чего вопиет все мое существо. Терпеть не могу железной дисциплины! В моей характеристике после дрейфа на Льдине было написано: «Инженерлокаторщик и магнитолог высокой квалификации. В коллективе уживается трудно, не всегда дисциплинирован», — почти что волчий билет для полярника. Уверен, что Семенов ни за что не взял бы меня в экспедицию, если бы накануне посадки на «Обь» не попал в автомобильную аварию Дима Кузьмин. Вот и пришлось взять первого же попавшегося под руку кандидата, каковым оказался ваш покорный слуга.
      Хотите неожиданное признание? Начальником станции Семенов был идеальным. Меня он не раз обижал, даже оскорблял, и наедине с самим собой я мог бы расправиться с ним, как повар с картошкой, мне это сделать проще, чем; турецкому султану послать шнурок провинившемуся аге; но я, как говорил Александр Сергеевич, «пишу не для похвал», а исповедуюсь, поэтому ни кривить душой, ни просто врать не стану: что было, то было. Да, начальником Семенов был идеальным — в том смысле, что распускаться никому не позволял. С такой братвой, как зимовщики, иначе нельзя: рука, ведущая их к новым свершениям, должна быть в Железной перчатке.
      Ладно, об этом потом, а то перо уводит меня в сторону. Скажу только одно: зимовка наша прошла удачно. Были, конечно, отдельные случаи — нетипичные, как принято их называть, но последствий они не имели. Не оченьто распоется воробышек в железной перчатке!
      А теперь введу вас в обстановку.
      Положите перед собой карту мира, отыщите в Антарктиде Землю Королевы Мод и определите точку с координатами 70 градусов южной широты и 13 градусов восточной долготы. Примерно в данной точке и находится станция Лазарев — вернее, погребенное под снегом помещение бывшей станции, давно оставленной полярниками. А произошло это потому, что место для станции было выбрано не очень удачное — на шельфовом леднике.
      Поясню, что это такое. На Антарктиду природа нахлобучила ледяную шапку — купол толщиной местами больше четырех километров. К берегам купол понижается и образует ледники, имеющие тенденцию сползать в море, раскалываться и превращаться в айсберги. Но бывает, что гигантский ледник, покидая континент, ложится на море, как на пуховую постель, и спокойненько лежит себе этаким лжеберегом, вводя в заблуждение не подозревающих о таком надувательстве географов. Отметишь этот берег на карте, дашь ому чьенибудь громкое имя, а через год вернешься — нет берега, испарился! Скандал! И человек, чье имя дали, обижается, и над географом смеются: принял шельфовый ледник за континент! А воды Южного океана бороздят айсберги, бывшие год назад тем самым лжеберегом.
      На краю шельфового ледника и построили в свое время станцию Лазарев. Представляете, каково было на ней зимовать? Ребята ложились спать и не знали, проснутся ли они вообще, а если и проснутся, то где — в своих постелях или на айсберге. И хотя тот ледник до сего дня не ухнул в море, станцию решили перевести в более пригодное для жилья место. Оно нашлось в восьмидесяти километрах от побережья, в оазисе Ширмахера, где и была сооружена Новолазаревская. Там мы и зимовали.
      Остается объяснить вам одно: почему мы оказались на станции Лазарев, каким ветром нас туда занесло.
      Как было сказано выше, благодаря нашему отцукомандиру (словечко не мое — Вени Филатова) Сергею Николаевичу Семенову.
      Впрочем, то была лишь инициатива, а не приказ — уточняю в интересах истины. Когда в феврале пришла «Обь» с новой сменой, Семенов собрал нас и предложил: «Чем болтаться пассажирами на корабле, пока он будет обходить станции и разгружаться, лучше поможем новой смене. Л через два месяца „Обь“ за нами вернется». Без энтузиазма и оваций, но согласились, логика в этом предложении была. Помогли сменщикам построить еще один дом, наладить быт и работу, а когда «Обь» стала приближаться, вышли на двух тягачах с балками ей навстречу. Рандеву было назначено у станции Лазарев.
      Вот, кажется, и все.
      Стоп, еще не все. Нужно рассказать об одном важном обстоятельстве.
      Дорога от Новолазаревской к морю так же мало напоминает привычную вашему взгляду автостраду, как пещера дикаря — Грановитую палату. Представьте себе поверхность ледника, пустынную, обдуваемую свирепым и ветрами, изобилующую трещинами, — пока падаешь, успеешь три раза повторить таблицу умножения, и каждая эта сволочная трещина замаскирована снежным мостом, который иной раз и тягач выдержит, а другой и под человеком рухнет. Шаткое, скажем прямо, инженерное сооружение. Светлым полярным летом по такой магистрали идешь — и то с огромным и всепоглощающим вниманием под ноги смотришь, а мы отправились в путь в начале апреля, в надвигающиеся осенние сумерки. Два раза чуть не провалились, но отделались легким испугом: в одном случае трещина оказалась шириной с метр, а в другом Веня успел тормознуть, когда тягач уже повис над входом в преисподнюю. Потом, правда, Веня с полчаса икал, но, как заметил Бармин, это было сугубо личным делом Вени, тем более что для здоровья человека икота не так вредна, как падение в пропасть. А если без кладбищенского юмора, то лишь когда показался «небоскреб» — полузанесенная снегом вышка аэрологического павильона станции Лазарев, — мы вздохнули с облегчением.
      Почему это обстоятельство — тяжелая дорога — важное, вы скоро поймете, а пода позвольте констатировать: мы, старая смена Новолазаревской, за трое суток с грехом пополам доползли до моря и с лютым нетерпением стали ожидать подхода «Оби».
      «Обь» в двухстах километрах!
      Эту новость только что выловил из эфира Костя Томилин. Двести километров — это десять часов ходу для нашей единственной в мире, пламенно любимой «Оби» с ее допотопными двенадцатью узлами. Ладно. Ждали четырнадцать месяцев, подождем еще десять часов. Море свободно ото льда, сколько хватает глаз — водная гладь. Припай унесло — большая удача. Значит, «Обь» прямехонько подойдет и пришвартуется к ледяному барьеру, высота которого у Лазарева метров пятнадцать, чуть не вровень с бортом, — тоже хорошо, меньше хлопот. Погрузим старенькие тягачи, давно мечтающие подлечить свои распухшие от работы и холода суставы, переберемся сами — и простипрощай, белый материк, приют наш ледовый, долго мы с тобой не увидимся. Я, во всяком случае, бросать монеты в море не стану — Арктика по мне уютнее: и жизни в ней больше и к дому ближе. Десять часов до подхода «Оби», и я счастлив. Не десять месяцев, недель или дней, а десять часов, черт возьми! На «Оби» я буду по утрам принимать душ, весь день читать книги и видеть не во снах, а наяву женщин — их там шесть или, кажется, семь, не помню. Не ухмыляйтесь, циники, даже просто видеть живых женщин — большая радость для мужчины, хотя, честно говоря, лучше бы их на борту не было вовсе. На «Оби» я буду с каждым днем на пятьсот километров приближаться к дому, ясно? Через сорок дней я сойду на асфальт причала и с головой окунусь в жизнь, которую до муки, отчаянно люблю!
      Мы возвращаемся домой: этот факт нужно осмыслить, уж слишком крут зигзаг. С чего начать?
      Вот мои товарищи. Не я их выбрал и не они меня: мы, как солдаты, оказались вместе по воле случая (или, вернее, Семенова). Зимовка силой притерла нас друг к другу, каждый из них, желанный или нет, вошел в мою жизнь и занял в ней свое место. Сейчас я не представляю себе дня без Гаранина, Бармина или Пухова — могу перечислить и всех остальных; на станции, если я несколько часов коголибо не видел, то ощущал какоето беспокойство, какое, наверное, ощущает пастух, не пересчитавший свое стадо. А через десять часов мы разойдемся по каютам и мгновенно перестанем служить деталями единого часового механизма. Возможно, по привычке еще долго будем общаться — слишком многое вместе пережито, но с течением времени неизбежно скажется разница в возрасте, характерах, интересах и обнаружится, что многие из нас не оченьто друг другу нужны. И однажды я, быть может, с сожалением почувствую, что мне не хочется продолжать философские споры с Гараниным, острить с доктором, слушать жалобы Пухова и травлю Филатова.
      Нет, не стану кощунствовать: люди, с которыми пережита зимовка, никогда не будут мне безразличны. Захочу — не смогу выбросить из сердца…
      Я ловлю себя на том, что становлюсь сентиментальным. Откуда мне знать, кто из них останется в сердце? Время покажет. И вообще не с того конца начал я осмысливать факт возвращения домой.
      Я саркастически усмехаюсь: вспомнил, как одна знакомая дама, возвратившись из трехнедельного круиза вокруг Европы, патетически восклицала: «О родная страна! о дым отечества!» И закатывала глаза, демонстрируя обилие нахлынувших на нее чувств! Что ты понимаешь в дыме отечества, жеманная кукла?
      Не ты, а мои товарищи и я понимаем, что это такое!
      Скажете, многовато беру на себя? Тогда слушайте. Четыреста пятьдесят дней подряд, изо дня в день мы видели один и те же лица, льды и горы. Я терпеть не могу Пухова, но встречался с ним по двадцать раз в сутки. Когда я хотел одиночества и тишины, Горемыкин начинал греметь кастрюлями, а Дугин заводил в каюткомпании спою любимую, тысячу раз слышанную пластинку.
      Четыреста пятьдесят дней мы жили одни на земном шаре. Нам некуда было пойти, понимаете? Этого мало, поймите и другое: мы точно знали, что ни при каких обстоятельствах к нам никто не придет. Вот что страшно: никто. Ровно через год, и ни одним днем раньше. Если бы Гаранин заболел на дрейфующей станции, за ним прислали бы самолет. А когда месяц назад Андрей начал резко худеть, Бармин получал лишь радиограммы с умными советами. Тогда-то я и понял, что такое дым отечества…
      Домой, скорое домой! У меня нет полярного фанатизма Семенова, тихой покорности Нетудыхаты, потрясающий способности придумывать себе работу Горемыкина. Я хочу скорее домой!
      Но сначала нужно прожить десять часов.
      Мы бродим по расположению, как лунатики. Часы — наш враг, на них тошно смотреть. Все завидуют Нетудыхате: он спит четвертый час. Этот до удивления спокойный, выносливый, как тягач, человек старше всех нас, но лучше всех перенес зимовку — у него нет нервов.
      Праздность делает время бесконечным. На станции даже в пургу можно было чемто себя занять: кино хоть трижды в день, бильярд, книги, домино. А что делать на пустынном, забытом богом и людьми леднике? Мертвяки — деревянные тумбы для швартовых — мы установили, к погрузке подготовились, в помещении бывшей станции с экскурсионными целями побывали: глубоко под снегом, вход через люк, стены в инее, холодно, брр! Как люди тут жили?
      Я ухожу в балок, ложусь на нары. Я совершенно опустошен, ни о чем не могу думать, теперь, когда первые восторги перегорели, мне кажется, что даже появление «Оби» не выведет меня из транса. Ведь она будет дней сорок плестись, а я хочу уже сегодня, сейчас увидеть деревья, троллейбусы, Москву и бабушку — единственного человека, который любит меня бескорыстно, бабушку, для которой я «Гошенька мой ненаглядный». Становится даже тоскливо от такой гнусной перспективы — сорок дней и ночей болтаться по морям и океанам, да еще с качкой, которую я плохо переношу. Прав был мудрый Экклезиаст: нет счастья под лупой… От этих пустых и довольнотаки жалких мыслей меня отвлекает кряхтенье на нижних нарах. Я и не заметил, что там ктото лежит.
      — Георгий Борисыч, — слышится скрипучий и всегда меня раздражающий голос Пухова, — у вас есть чтонибудь от изжоги?
      Черт бы побрал этого нытика с его изжогой!
      — Попросите у повара соды, — бормочу я и закрываю глаза, словно это спасет меня от дальнейших приставаний.
      — А сколько соды нужно?
      — Вы же знаете не хуже меня, четверть ложки.
      — Ложки разные бывают.
      — Чайной.
      — А у Вали есть сода?
      — Есть, вы это тоже знаете не хуже меня.
      — А сода не вредна для организма?
      — Вредна!
      — Чего кричите, не глухой. А что же вредно?
      — Все вредно, Пухов! Жить вредно! Каждый день жизни наносит человеку непоправимый вред!
      Я выбегаю из балки и с грохотом захлопываю дверь. Кроткий ангел, запри его в одной комнате с Пуховым, через час полезет на стенку и начнет богохульствовать.
      Погода редкостная: сухой, градусов под двадцать морозец, воздух недвижим, над темнеющим морем появились первые звезды — Антарктида напоследок будто извиняется перед нами за свое прескверное поведение. Фары тягача вырывают из сумерек суетящихся людей: это Филатов, Томилин и Горемыкин втроем пытаются одолеть доктора. Под общий смех грузный Валя Горемыкин неожиданно взмывает в воздух и всей тяжестью обрушивается на Филатова. Пока они со щенячьим визгом разбирают свои руки, и ноги, на них летит Томилин, и Бармин скромно кланяется аплодирующей публике. Ловко это у него получается, даже Семенов с его медвежьей хваткой не устоит против доктора.
      — Кто еще желает? — высокомерно спрашивает победитель и тут же зарывается носом в снег: это Филатов подползает сзади и вероломно дергает за унты.
      Семенов улыбается. Ростом он пониже Бармина, но широк в плечах и мускулист; антропометрические данные его превосходны, будь у всех людей его здоровье, врачи перемерли бы с голоду, как мухи. С легкой руки Саши Бармина вольная борьба на станции процветает, но я ни разу не видел Семенова на лопатках. Поэтому я с интересом смотрю, как на четвереньках к нему подползает Томилин и делает знаки Филатову. Но Семенов чует опасность медвежьим нюхом.
      Веселая возня продолжается. Не от избытка сил резвятся мои товарищи — от лихорадочного возбуждения. Вотвот оно уляжется, и Семенов начнет срочно придумывать, чем занять людей. Это его глубочайшее убеждение, кредо: люди на зимовке должны быть заняты, как солдаты, так как одиночество и бездеятельность предполагают сосредоточенность и уход в себя, а когда это случается, полярника, бывает, охватывает тоска по дому. Психолог опытный, ничего не скажешь. Я в упор смотрю на него, он это замечает. В его глазах вопрос.
      — Сергей Николаич, — тихо говорю я, — сказать, о чем вы жалеете?
      Семенов пожимает плечами.
      — Говорите.
      — Ну, хотя бы о том, что по дороге с какоголибо тягача не сползла гусеница или не полетел главный фрикцион. Еще лучше и то и другое.
      — Почему?
      — Тогда бы мы пришли как раз к подходу «Оби» и не надо было бы устраивать этот цирк.
      Семенов както странно на меня смотрит.
      — Не могу отказать вам в проницательности. Но зачем она?
      — Просто игра ума.
      — В Мефистофеля хотите поиграть? Говорите до конца.
      — Хорошо. Вы уже знаете чтото такое, чего не знаем мы. Вы в телепатию верите?
      — Верить, Груздев, можно в себя, в людей, в дело.
      — Да, я забыл, что вы рационалист. Так вот: ваш мозг излучает тревогу, причина которой мне неясна.
      — Сейчас поймете, — с неприкрытой насмешкой говорит Семенов, и я с криком кудато лечу. На мне мгновенно вырастает «куча мала», я задыхаюсь и дико ору, потому что ктото срывает с меня унты, стягивает носки и натирает ступни колючим снегом.
      — Сбросить телепата с барьера в океан! — провозглашает Филатов.
      На мои ноги натягивают унты, хватают меня, раскачивают и ставят головой в сугроб. Глупо, но смешно, и я смеюсь вместе со всеми.
      — Ну, ясновидец, вопросов больше нет? — интересуется Семенов.
      — Благодарю. — Я кланяюсь. — Ваши аргументы очень убедительны.
      — Николаич! — Из балка высовывается Скориков. — Самойлов просит! По микрофону! Слышимость на все сто.
      Перегоняя друг друга, мы мчимся к балку.
      — Эй, голытьба, куда прете? — кричит Скориков. — Брысь!
      Мы расступаемся, пропуская Семенова, но не уходим, а Веня тихонько подсовывает рукавицу, мешая Скорикову прикрыть дверь. Мы нарушаем дисциплину, и нам на это плевать: в эфире «Обь»!
      — Семенов слушает, Василий Петрович. Прием.
      — Привет тебе, Сергей, привет. Дела попрежнему не очень важные, не очень. Мощное ледяное поле, не можем пробиться, не можем. Идем вдоль кромки, ищем слабинку. Как понял меня?
      — Все понял, Петрович, понял тебя правильно. Где находишься? Прием.
      — В ста тридцати километрах от Лазарева, в ста тридцати километрах. Десятибалльный лед, боюсь поломать винт, поломать винт. Продолжаю поиск. Прием.
      — Желаю удачи, Петрович, желаю удачи. Надеюсь, что пробьешься. До связи.
      Семенов положил микрофон, обвел нас глазами, закурил.
      — Дежурный! — металлическим голосом. — Почему распахнута дверь?
      Один за другим мы полезли в балок и столпились вокруг Семенова.
      — Горемыкин, вы не забыли, что через пятнадцать минут ужин?
      Валя Горемыкин поежился, но не сдвинулся с места.
      — Мой разговор с капитаном все слышали? Больше ничего добавить не имею. Будем ждать. Думаю, к утру «Обь» пробьется.
      В наступившей тишине ктото присвистнул. Я почемуто взглянул на часы. Было 18 часов 45 минут местному времени, 5 апреля. Так и врезалось в память: с этой минуты и началась наша история.
     
КАПИТАН САМОЙЛОВ
     
      Если есть на свете чудаки, которые любят снега и льды, то я к ним не принадлежу. Терпеть не могу холода: пурга и морозы приводят меня в настолько скверное настроение, что в это время, как говорят на судне, «лучше Мастеру на глаза не попадайся». Куда больше мне по душе среднерусская природа теплым летом; сложись моя жизнь подругому, рыбачил бы себе на Волге и был бы премного доволен судьбой. Когда после одного антарктического рейса бойкий репортер пристал с вопросом, как это я стал «ледовым капитаном», я так ему и ответил: «По недоразумению. Плавал в Арктике, мечтал о тропиках, и вот вызвали в кабинет и спросили: — В южные моря пойдешь? — Еще бы! — Хорошо, принимай „Обь“.
      А между тем море я люблю спокойное, без всяких там льдов, айсбергов, штормов и прочих штучек, по острым ощущениям не скучаю. И не верю тем, кто скучает: брада; моряк, который любит опасности, не любит свое дно. Мне доверен корабль, а не камнедробилка, он только с виду такой безропотный, а на самом деле вопит от боли, когда искромсанные льдины ползут одна на другую и лупят его по бортам. Может, в кино это и выглядит очень эффектно, но для меня лед — опасный и хитрый враг: он лопается, расступается для виду, будто не в силах дальше сопротивляться, а на самом деле заманивает корабль в ловушку — как паук. Четверть века плаваю в высоких широтах, а всех пакостей его так и не познал.
      — Не нравится мне это поле, Петрович, — говорит старпом.
      Лосеву я верю: не первый десяток тысяч миль разменяли. В такой обстановке один ум хорошо, а два лучше.
      Я тоже не жду от этого поля ничего хорошего. Бескрайнее — сплошные льды и торосы. И всетаки попытаемся еще разок, чем черт не шутит, пока бог, спит?
      Очередная попытка делается так. Сначала «Обь» с разбегу вползает на ледяное поле, давит его всем своим телом и пробивает, канал — скажем, с полкорпуса. Потом дает задний ход, замирает и готовится к новому налету — на трещину, которую нащупывают прожекторы. Бывает, врубишься в такую — и поле расползается на десятки метров; значит, попал на молодой или однолетний лед, в антарктических водах он преобладает; чем дальше, тем легче, а там, глядишь, и выползаешь на чистую воду. Привычная работа, сколько раз шли к Антарктиде, всетаки пробивались к берегу или, на худой конец, к припаю, хотя и не без драки. Припай — совсем другое дело, лед в нем обычно многолетний, могучий, его штурмовать нет смысла: вгрызся в него, стал на ледовые якоря и гони на берег грузы санногусеничным путем. Припай — он километров двадцать, ну, тридцать; если лед крепкий, без трещин и снежниц, тракторы летают по нему, как ласточки, не работа, а удовольствие.
      А нынче не припай — ледовый пояс преградил путь к берегу, до которого сто с лишним километров. Не припомню такого, чтобы в начале апреля Антарктида не подпускала к себе корабль…
      И разогнались хорошо, и в трещину врубились точно, а лед раздвинули на считанные метры. Слишком мощным оказалось поле, таранить десятибалльный паковый лед — чистое донкихотство. Винт у «Оби» один, повредишь его — и пиши пропало, корабль станет неуправляемым. А в этих забытых богом широтах нет смысла засорять эфир просьбами о помощи — прийти некому: американский ледокол «Глетчер» на другом краю Антарктиды, у МакМердо, а японский «Фудзи» маломощный, не пробьется. Застрянем — первый же ураган погубит судно, разнесет, как стекляшку, о первый же попавшийся айсберг. Вон их сколько вокруг, только и ждут…
      Пошли вдоль кромки льда искать удачи в другом месте. Торосы, вросшие в лед айсберги, не подступишься… Был бы исправным вертолет. «Не надо подковы — лошадь захромала…» Вон она, стрекоза, на вертолетной палубе бесполезным грузом, в шторм лопасти погнуло, а запасных нет. Вечно нам чегото не хватает, не хозяйство, а тришкин кафтан. Аренда «Оби» обходится Институту в пять тысяч ежедневно, а сколько этих дней потеряно изза того, что нет запасных лопастей для вертолета?
      Я не желчный критикан и не брюзга, я просто устал. Последние сутки я почти не спал, выпил слишком много кофе и кончаю третью пачку сигарет — многовато для человека, которому всетаки перевалило за пятьдесят. Нет, Лосеву я доверился бы даже в этой обстановке, я просто не могу спать, когда льды бьют корабль — мне самому от этого больно, будто по моим ребрам садят. А может, постарел, выхожу в тираж? Это для всех я Мастер, единовластный хозяин «Оби», а самому себе могу признаться в том, что я немолодой и уставший человек, и этому человеку до чертиков хочется домой, в семью, которая привыкла жить без него. Мне хочется никем не командовать и не принимать решений, я хочу снять китель и надеть домашнюю куртку, стать покладистым отцом и мужем — хотя бы на один лишь месяц. Не знаю, как другим, а мне дома море не снится: не успеешь по нему соскучиться, как приходит время снова подниматься на борт и отдавать швартовы. Знаю, старые капитаны, которые прогуливают внучат в парках, сочтут мои жалобы кощунством — стонут по ночам старики без моря, то пусть вспомнят, о чем сами мечтали, когда на десятые сутки выбирались из тайфуна или дрейфовали в тяжелых паковых льдах.
      Не только я, мой экипаж тоже на пределе. Пять с половиной месяцев назад мы вышли из Ленинграда, из них четыре с лишним месяца бродим в антарктических водах; в районе Мирного чуть не поцеловались с айсбергом — увернулись, отделались смятым фальшбортом, обошли все станции, сбегали в Австралию за овощами, трижды нас трепали ураганы — может, хватит?
      Мальчишка, четвертый штурман, смотрит на меня горящими глазами. Год назад его выстрелили из мореходки. Необстрелянный, властью не избалованный и не обожженный. Погоди, будешь еще капитанить, многое поймешь. Интересно, какое бы ты принял решение? Власть капитана беспредельна. Никто не оспорит его приказа, если он полезет в ледовый капкан: значит, так надо, Но скажи капитан одно слово — и «Обь» возьмет курс на север, домой.
      Логично сделать именно так. Судите сами: по плану «Обь» должна уже возвращаться и становиться в док на ремонт, чтобы успеть к октябрю в очередной антарктический рейс. Опять же каждый лишний день плавания стоит тысячи, за которые капитан в большом ответе. И главное, на борту находятся сто с лишним полярников, отзимовавших свое на разных станциях, а можете мне поверить, что такие люди малейшую задержку на пути домой вое принимают особенно болезненно, чуть ли не как личную катастрофу: они ведь уже не дни — часы считают!
      Я хочу, чтобы вы поняли, почему всетаки не скажу этого слова. Я не восторженный мальчик, не очень воспринимаю словесные красивости и даже Джека Лондона перечитываю без особого трепета — через все это уже прошел. Но есть одна вещь, к которой я отношусь очень серьезно и которая крепче всех швартовых удерживает «Обь» в этих водах; и пока сохранится шанс, пусть один из тысячи, из миллиона, я из Антарктики не уйду — это уж говорю вам, как Мастер, со всей ответственностью.
      Лосев кивает направо, в четырех кабельтовых айсберг. В свете прожекторов видны многочисленные гроты, изломы Айсберг старый, весь в шрамах, да еще угол наклона как у Пизанской башни: опасный бродяга, один бог знает, сколько ему еще быть на плаву. Может, с месяц продержится, а может, через минуту опрокинется. Обойти бы его стороной, да не выйдет, весь локатор в светлячках: айсбергов справа как собак нерезаных. «Красотища!» — восторгается Белов. Я показываю ему кулак: сглазишь, сукин сын. Проходим, держась самой кромки, с почтительнейшим уважением. Пронесло…
      Смотрю на Колю Белова и припоминаю один разговор. По пути в Антарктиду мы коротали вечера вместе — Коля, Андрей Гаранин и Серега Семенов, старые кореши. Коля, как обычно, заводил Андрея, крыл его старомодность и обзывал бродячим философом. Спорили в тот раз не помню о каком пустяке, потом, как часто бывает, зацепили по дороге предмет посолиднев и в конце концов добрались до вечности: что после нас рассыплется в прах, а что останется. Коля, хотя и летчик, человек приземленный, такая тема не его конек, и он пытался потопить ее в потоке остроумия: вечно и неизменно, мол, наше стремление воспроизводить себе подобных субъектов; мы с Серегой посмеивались, а Андрей терпеливо дождался, пока запас Колиного юмора не истощился, и слово за слово втянул нас в серьезный разговор. В нашем быстро меняющемся мире, говорил тогда Андрей, есть ценности преходящие и вечные. Люди приходят и уходят, ветшают одни теории и возникают другие, выбрасываются на свалку машины, еще вчера казавшиеся совершенством, и даже спутники и космические корабли не так волнуют, как совсем недавно, в гагаринские времена. Эти ценности преходящи, через тысячелетия историки будут лишь вскользь упоминать о них в своих монографиях. Но есть вечная ценность, которая будет во все века будоражить души: светлые идеалы человечества.
      — Но они тоже меняются, — возразил Белов.
      — Не все и не всегда, — ответил Андрей.
      — Назови вечную ценность — и я сдаюсь!
      — Пожалуйста. «Не оставляй человека в беде».
      У нас, моряков, есть свои обычаи, у летчиков и полярников свои — неписаные и никем не утвержденные. Родились они в незапамятные времена, от кого — не размышлял, наверное, от самой жизни, выношенного ею опыта, и так уж получилось, что нет для нашего брата ничего важнее, чем их соблюсти и не опозорить себя по молодости или на старости лет. Семья может не узнать, начальство простит, а старый друг не подаст руки. В высоких широтах больше инструкций и приказов людьми правит Полярный закон. Много в нем есть параграфов, кровью написанных и сердцем утвержденных, и главный из них тот, о котором сказал тогда Андрей: «Не оставляй человека в беде».
      А их одиннадцать — там, на станции Лазарев. Они тоже отзимовали свое и должны возвратиться домой. Должны во что бы то ни стало, иначе их вера в Полярный закон будет подорвана!
      Не все поймут меня правильно. Не слышал, а знаю, в каютах коекто меня поливает: «Заупрямился, старый черт, не иначе с женой по радио поругался — наказывает». Быть такого не может, чтоб не поливали, осточертели холодные воды хуже горькой редьки. Насчет запланированного ремонта, перерасходов уже намекали — так, между прочим, за обедом в каюткомпании. А на вторую зимовку людей оставить дешевле? Это как и что считать. По деньгам, может, и дешевле, а вы мне скажите: сколько стоит месяц полярной тоски? Ято знаю, сколько: один год жизни. И Семенов знает и Гаранин, они не в вертолет — в закон верят. Жаль, что старые полярники, хранители закона, понемногу расстаются с высокими широтами — естественная убыль, а молодежь избалована техникой, уж слишком верит в ее всемогущество. Коля Белов с чьихто слов рассказывал, что Чкалов то ли в шутку, то ли всерьез бросил; «Авиация кончается с теплым туалетом». Пошутил, наверное, но все равно здорово сказано. Прошлого не вернешь, но както обидно, что дороги, на которых гибли первопроходцы, для нынешней молодежи пустяк: похрапывают в самолете, даже вниз лень взглянуть…
      Ладно, молчу, разворчался, старый хрыч, молодежь ему, видишь ли, не угодила. В том, что нам за пятьдесят, но молодежь виновата, друзья мои…
      Ох, Серега, Андрей, знали бы вы, каково мне сейчас…
      Самойлов погасил сигарету, кивнул Лосеву и направился в радиорубку. И оттуда в эфир понеслось:
      — Дизельэлектроход «Обь» вызывает станцию Лазарев, «Обь» вызывает Лазарев, Самойлов просит Семенова, прием…
     
БАРМИН
     
      Уже несколько дней бушует пурга, и мы, как пришпиленные жуки, торчим в помещениях под толщей снега.
      На третий день я открываю великую истину: высшее благо, дарованное человеку природой, — это сон. В забвении человек всемогущ: он побеждает страдание и обретает крылья; ни волшебная лампа Аладдина, ни философский камень не делают человека таким богатым, сильным и счастливым, как это делают сновидения. А главное, сои, как ничто другое, убивает время. Супермен будущего, которому сон заменяют таблетки, вызывает у меня жалость: этот несчастный лишится иллюзий, блаженных часов отрешения от жизни. Он никогда не поймет мудрости прекрасных слов поэта: «Я б хотел забыться и заснуть…»
      Тихо забившись в свой угол, я продолжаю размышлять. Мы сидим в каюткомпании, каждый из нас вроде бы занят своим делом, но это лишь видимость: наши уши, как локаторы, настроены на доносящуюся из радиорубки морзянку.
      — Пипипи! — Веня подходит к двери радиорубки, прислушивается. — Костя, о чем пищит морзянка?
      Костя Томилин делает вид, что не слышит. Он уже целый час выводит аршинные буквы на склеенных в длинную ленту синоптических картах.
      — Док, — Веня с заговорщическим видом кивает в сторону Томилина, — выжми из него расшифровку.
      Для таких натур, как Веня, бездеятельность — смертная мука. Один маломощный дизелек на трех механиков — насмешка над Веней Филатовым, которого распирают молодость, сила и неутолимая жажда деятельности.
      — Костя, голубчик, — проникновенно говорю я, — ты же известная полярная сирена, очаруй «Обь», примани ее к нашему пустынному берегу своей сладкозвучной морзянкой!.. О чем они там, Костя?
      Томилин многозначительно молчит. Они, радисты, хорошо воспитаны, разглашать эфирные новости имеет право только начальник.
      — Тайны мадридского двора! — Разочарованный Веня прижимает к себе гитару, берет аккорд.
      Так что вы не беспокойтесь, Климат здесь вполне хороший.
      То, что я забыл галоши, Вас тревожить не должно.
      И добавлю, что к тому же Зонтик тоже здесь не нужен, Потому что видел лужи Я последний раз в кино…
      Я люблю, когда Веня поет. Не столько потому, что мне так уж нравится его исполнение, сколько потому, что па это время он целиком погружается в себя и перестает цапаться е Дугиным, что всем уже надоело.
      — Фонтан иссяк? — Костя откладывает карандаши и удовлетворенно смотрит на им же созданное произведение искусства. — Помоги повесить, бард. У тебя кнопки, док?
      Мы вешаем на стену плакат:
     
ДО ПРИБЫТИЯ «ОБИ» ОСТАЛОСЬ «О» ДНЕЙ
     
      — Женька, подай красный карандаш, — не слезая с табурета, просит Дугина Веня. — Здесь вкралась опечатка.
      — Испортишь! — пугается Томилин. — Какая там опечатка?
      Веня зачеркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.
      — Пожалуй, правильно, — оторвавшись от книги, замечает Груздев. — Пятый день сплошные вопросительные знаки.
      — Пробьется, — весомо говорит Дугин.
      — Когда — вот в чем вопрос, — с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.
      — А чем нам плохо? — с той же весомостью продолжает Дугин. — Живем не в балке, а в теплом доме, и, главное, суточные опять же идут.
      Груздев смотрит на него с затаенной насмешкой.
      — Удовлетворяйся малым, — бормочет он, — и крохи большого будут для тебя счастьем.
      — Чего? — не понимает Дугин.
      — Это я так, про себя.
      — Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, — разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.
      Надеюсь, это краткое письмо Вам сократит и скрасит ожиданье.
      Но срок придет, и в виде эскимо Я к вам вернусь, как прежде, на свиданье…
      Наблюдать людей — моя профессия, я всетаки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы «наблюдать и лечить», но лечить я не оченьто умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость — другое дело, здесь я коечему научился, но вылечить, скажем, насморк — прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия — наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.
      Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет — констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» — мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества — на часокдругой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной каюткомпании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он посвоему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя помужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? Л потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.
      Веня — другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.
      — Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? — просит Груздев.
      — Надоело! — стонет Веня. — На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!
      — Ты большой оригинал, детка. — Я глажу Веню по голове. — Но не забывай, что избыток, ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.
      — Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Браатцы! Хочу быть мумией!
      — Дай ему валерьянки, док, — предлагает Дугин. Из камбуза в белом халате и чепчике высовывается Валя Горемыкин.
      — Кто здесь потерял аппетит? Ты, Веня?
      — Это док считает, что над моим пищеварением нависла грозная опасность.
      — Зря. С таким желудком, как у тебя, можно до ста лет жить на сухом пайке. Хочешь жареной картошки?
      — Шеф! — Веня молитвенно протягивает руки. — Ты один меня понимаешь!
      Горемыкин удовлетворенно хрюкает.
      — Тогда марш на камбуз чистить картошку!
      — Совести у тебя нет, шеф… Так и быть, после полдника.
      Дверь радиорубки перекосилась, отчетливо слышна морзянка. Томилин играет в шахматы с Дугиным, но по тому, как он оставляет под боем коня, я догадываюсь, что мысли его там, в радиорубке. Он уже знает, о чем идет разговор. Если еще пойду зимовать, обязательно изучу азбуку Морзе.
      В каюткомпанию входит заспанный Пухов. Не похристиански, но я доволен, что мы его разбудили: полночи его чудовищный храп приводил меня в исступление. Говорят, что от него именно изза храпа ушла жена, но я не склонен принимать эту версию: убежден, что самая разнесчастная женщина предпочла бы горькое одиночество супружеской жизни с таким беспросветным нытиком и пессимистом. А в том, что за Пухова дерутся все начальники станций, никакого парадокса нет: лучшего аэролога в высоких широтах, говорят, никогда не было.
      — Дали бы людям поспать, — брюзжит он. — Делать вам нечего, развели базар!
      — Вальс, фокстрот? — деловито спрашивает Веня, настраивая гитару.
      — Антарктический вальс, — заказываю я, обнимай Пухова. Он вяло сопротивляется, так как хорошо знает, что танцевальная разминка закончится не раньше, чем из него будут вытряхнуты остатки сна. На картину пробуждения Пухова обычно сбегаются смотреть все свободные от вахты. Веня или Костя аккомпанируют, а от меня требуется лишь водить «партнершу» и всякий раз менять сопроводительный текст нравоучений.
      — Ах, Пухов, Пухов! — декламирую я, кружась в вальсе. — Когда же вы, наконец, проснетесь и станете человеком?.. Не наступайте на ноги, Собакевич вы этакий!.. Длинноногие загорелые примы уже вглядываются с тоскою в горизонт — где же, когда же появится волшебный корабль с героическим Пуховым на борту? А вы все ворчите… Какие заманчивые у вас перспективы, Пухов, какие волнующие возможности! Веня, темп!
      — Отпустите, — клянчит Пухов, — я старый человек, у меня ишиас.
      — Да разве ишиас помеха для любви? — Я делаю такой пируэт, что раздаются аплодисменты. — Ишиас украшает мужчину, свидетельствуя о ранних страстях и бурной молодости. Смелее, Пухов!
      — Стыдитесь, доктор! — отбивается Пухов. — У меня незапятнанная трудовая книжка!
      Я с разочарованным видом усаживаю Пухова на скамью,
      — Любовь прекрасной женщины — и трудовая книжка… Нет, вы неисправимы, Пухов…
      Груздев захлопывает книгу. Догадываюсь, он намерен сделать мне внушение.
      — Доктор, — начинает он, — я давно хотел вас спросить: почему вы стараетесь все время острить? Свойство характера, душевная потребность или просто считаете своим медицинским долгом? Так сказать, ионизируете воздух, оздоровляете микроклимат нашего небольшого, но спаянного коллектива?
      — Как вам сказать, Георгий Борисович…
      — Лучше всего откровенно.
      — Видите ли, я с малых лет не люблю простоквашу.
      — Ну и что? — Груздев озадачен.
      — Рядовое наблюдение: еще в детстве я заметил, что одно лишь присутствие нытика необъяснимым образом влияет на молоко: оно скисает. Ну и, помимо того, в народе считают, что даже среднего качества остроты содержат витамин С.
      — Я бы, с вашего разрешения, предпочел цингу.
      — Не разрешу! Мне за то и деньги платят, чтобы я доставил вас домой здоровеньким и краснощеким. И я поклялся своим дипломом, что так и будет.
      Пухов качает головой:
      — Кому сейчас только не выдают дипломы… Не обижайтесь, Саша, доктор вы хороший, но солидности в вас, простите, маловато. Доктор должен быть окружен таинственностью, внушать трепет. Я вот помню одного врача, К которому мальчишкой ходил. Воротничок — белоснежный, пенсне — золотое, голос — шаляпинский бас! Величия был мужчина необыкновенного. Взглянет этак сверху вниз — и ты уже дрожишь и выздоравливаешь. А вы? То ли вам, Саша, штангу толкать, то ли в одиночку на собаках Антарктиду покорять. Как вы считаете, Георгий Борисович?
      — Я думаю, что для Александра Васильевича еще не все потеряно. Если он купит себе пенсне…
      Пухов посмеивается, довольный: ему кажется, что он отомстил за вальс. А мне только того и надо. Груздев — он умен, как бес, насчет микроклимата он сказал точно, Мне чертовски нужно, чтобы люди вокруг улыбались, мы пятые сутки в подвешенном состоянии, я сам готов зареветь белугой!
      Слышится и снова затихает рокот дизеля.
      — Иван из дизельной вышел, — догадывается Веня. — Сейчас заявится и сообщит народу: «Здоровеньки булы. Щец от обеда не осталось рабочему человеку?»
      Сто раз было, но все замирают в предвкушении. Мы не телепаты, мы просто знаем друг друга, как облупленных.
      В каюткомпанию, вытирая руки ветошью, входит Нетудыхата.
      — Здоровеньки булы. (Веня радостно раскрывает рот.) Щец бы похлебать рабочему человеку… Вы что, сказились?
      Мы самозабвенно хохочем, даже Груздев на мгновение забывает про свое достоинство и беззвучно смеется. Но тут из спальни доносится долгий и тяжкий кашель. Смех мгновенно стихает.
      В каюткомпанию, сутулясь, входит Гаранин. Он приветливо улыбается нам, и мы улыбаемся ему. У меня сжимается сердце, мне кажется, что я вижу то, чего не видят другие. Гаранин прислушивается к писку морзянки, спрашивает у Томилина:
      — Самойлов? Томилин кивает.
      — Сон видел, — щурясь от яркого света, с улыбкой сообщает Гаранин. — Помоему, даже цветной… Будто я в парке культуры на чертовом колесе катаюсь, вверхвниз, вверхвниз. А внизу вся наша полярная братва собралась, все смотрят на меня, торопят: «Наша очередь!» Жена смеется, пальцем грозит: хватит, мол, слезай. А колесо не останавливается, вертится и вертится… Ерунда, чушь какаято. Что, чай пить будем?
      Картинка детства: во дворе нашего старого дома рос могучий дуб, говорили, что ему триста лет. Я возненавидел его после того, как засохла рябинка, которую посадил невдалеке; мне казалось, что этот дуб — эгоист и убийца, он высасывает из земли все соки, чтобы жить вечно за счет других. Не знаю, насколько глубоко это детское впечатление повлияло на мой душевный склад, но бывает, что я стыжусь своего здоровья, мускулов, избытка жизни… И тогда я глупо мечтаю о том…
      Еще одно признание: я вообще люблю мечтать. Ну, конечно, обнять Нину — увы, это неоригинально, все мечтают о таком; приласкать, потискать Сашку, своего тезку, ему уже тринадцать месяцев, а я его еще не видел — тоже не бог весть какая игра воображения; но вот ужевторой месяц, как я, оставаясь наедине с самим собой, глупо мечтаю о том, что сотворю чудо. Вот в чем оно заключается: организм человека достигает совершенства обыкновенного примуса, и можно будет переливать часть своих сил товарищу, как из одного примуса в другой переливают керосин. И тогда Андрей Иваныч перестанет таять на глазах! Я горячо мечтаю об этом чуде, и пусть тот, кто сочтет, что я прекраснодушный глупец, держит свои мысли при себе.
      — Почему чай? — прерывает неловкую паузу Веня. — По агентурным данным, у отцакомандира имеются в заначке две бутылки коньяку. Андрей Иваныч, поддержите ходатайство коллектива!
      — А уговор? — улыбается Гаранин, садясь за стол. — Тому, кто первым увидит «Обь».
      — Ну, первый, ну, второй… Будем считать, что все сразу вместе увидели, — вдохновленный своей идеей, настаивает Веня. — «Обь»то рядом, не сегоднязавтра подойдет, зачем такое удовольствие откладывать?
      — Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра, — вставляю я и, увидев, что Груздев раскрывает рот, поспешно добавляю: — Не мое, Георгий Борисович, Марка Твена.
      — Раз Николаич сказал: «Тому, кто первый увидит», — так и будет, — возвещает Дугин. — Чего суетишься?
      — Как же ты, Дугин, начальство любишь, ну, просто неземной любовью, — восхищается Веня. — И оно тебя, со взаимностью. Тебя, говорят, еще в родильном доме главврач уважал безмерно!
      — Веня, смени пластинку, — морщится Гаранин.
      — А, пусть, — равнодушно роняет Дугин. — Чем бы дитя ни тешилось…
      Не сговариваясь, все смолкают как по приказу: это прекратилась морзянка. Мы, не отрываясь, смотрим на дверь, нам совершенно ясно, что разговоры, которые шли до сих пор, — ерунда, а главное нам сейчас скажут.
      Из радиорубки выходит Николаич, за ним Скориков. Их лица непроницаемы, напрасно мы пытаемся прочесть на них долгожданные новости.
      — Слетелись, как мотыльки на огонь, — обмениваясь взглядом с Гараниным, шутит начальник. — Что, все собрались?
      — Валя! — кричит Веня, — С вещами на выход!
      Из камбуза выбегает Горемыкин.
      — Чай подавать, Сергей Николаич?
      — Кажется, нам будет не до чая, — пристально глядя на Семенова, пророчествует Груздев.
      — Все в Кассандру играете? — Николаич усмехается. — Дела обстоят так. «Обь» пробилась вперед и находится от нас в ста десяти километрах.
      — Что я говорил?! — бурно восторгается Веня. — Старушке «Оби» гипгип… ура!.. Чего вы?
      На Венин призыв никто не откликается.
      — Это пока все, что моряки смогли сделать, — продолжает Николаич. — Между нами сплошной и торосистый десятибалльный лед. Припай унесло, но путь «Оби» преграждает ледяное поле шириной в десятки километров. Фактически за пять дней ледовая обстановка не изменилась. Теперь уже ясно, что через это поле «Обь» пробиться не может.
      — Что значит «не может»? — повышает голос Пухов. — Она должна, обязана пробиться!
      — Даже ценой своей гибели? — тихо спрашивает Гаранин.
      Пухов хочет чтото сказать, но беспомощно машет рукой. Груздев усмехается. Кажется, он прав, нам действительно будет не до чая.
      — А как же мы? — Нетудыхата растерянно приподнимается. — Как же мы?
      — Черт бы их побрал! — взрывается Веня. — Это как понимать, отецкомандир, второй год подряд зимовать, что ли?
      — Я еще не закончил, — резко обрывает его Николаич. — Выход всетаки найден. На Молодежной законсервированы самолеты, один ЛИ2 и две «Аннушки». Капитан Самойлов и летчики, находящиеся на борту «Оби», решили возвращаться на Молодежную, чтобы эвакуировать нас по воздуху.
      — Но ведь это тысяча пятьсот километров в один конец! — вырывается у Пухова. — В лучшем случае неделю ждать…
      — Везучий ты, Веня, как паровоз! — сокрушается Веня.
      Я искоса смотрю на Гаранина. Внешне он совершенно спокоен, одобрительно кивает и улыбается, но представляю, что творится у него на душе. Только он знает настоящую цену этой лишней недели. И меня охватывает бессильная ярость. Я готов второй, третий год подряд торчать в этих проклятых снегах, лишь бы Андрей Иваныч сегодня, сейчас оказался дома!
      — Обстоятельства пока сильнее нас, друзья, — успокаивает Николаич. — Оставшиеся дни нужно использовать для дела. Я имею в виду научные и прочие отчеты — их следует готовить уже сейчас, на корабле будет много соблазнов: солнце, бассейн, кинофильмы… Если вопросов больше нот, будем пить чай.
      — Какие уж тут вопросы! — уныло произносит Пухов.
     
СЕМЕНОВ
     
      «Здравствуй, Веруня, дорогая! Две недели тебе не писал, а сейчас выдался свободный часок, и сажусь за „роман в письмах“, как Андрей называет мой гроссбух. Вот заполню последнюю дюжину страниц — „и летопись окончена моя“. Сколько у тебя уже таких гроссбухов? Если не ошибаюсь, семь?
      Ну вот, дружок, кончается год нашей разлуки, еще один год из тех, что я провел вдали от тебя. Десять дней назад мы отсалютовали Новолазаревской и уже неделю живем здесь, на береговой станции. «Обь» к нам не пробилась, ушла в Молодежную, где законсервирован ЛИ2, и скоро я надеюсь обнять Колю Белова, который за нами прилетит. Год — срок немалый, даже для таких испытанных разлукой ветеранов, как мы с тобой. Что уж тут говорить о моих ребятах! Все они живут Большой землей, спят и видят ее, только ее одну. Тебе я могу признаться, что тоже радуюсь, как мальчик, скорому свиданию с Родиной, с теплом, с тобой и нашими галчатами. Это, надеюсь, мое последнее письмо из Антарктиды, и слова, которые я весь год хотел тебе высказать, я не могу, не хочу доверить даже этой бумаге. Я скажу тебе их сам, глаза в глаза.
      Я устал от зимовки, от постоянной, изо дня в день, борьбы и тревоги. Уверен, ты улыбнешься и скажешь: «Не обманывай себя, Сергей, тебя завтра снова потянет туда». Не знаю. Сейчас я мечтаю лишь о том, чтобы оставить Антарктиду за горизонтом. На Востоке она донимала нас стужей и горной болезнью, здесь — тысячу раз проклятой пургой. Тебе трудно будет понять, ты сочтешь это за красивость, но многие полярники, и среди них такой «холодный рационалист» (так обозвал меня Груздев), как твой муж, верят, что у Антарктиды есть живая душа. Ну, вроде мыслящего океана у Лема. Пребывая миллионы лет в своем постылом одиночестве, Антарктида привыкла к нему и карает каждого, кто осмеливается его нарушить. Одних прогоняет, других губит, а третьих, самых живучих, заставляет прятаться, как кротов. Будто поклялась — любой ценой сохранить первозданный рельеф и ослепительно белый цвет; чуть замечает посторонний, режущий глаз предмет — посылает пургу, пурга не справляется — бросает в бой ураган: разбрасывает, сметает в море, засыпает снегом и втягивает в себя, как болото.
      Ты знаешь, я не жалуюсь и не выжимаю слезу, это чтобы ты лучше поняла, как мы сейчас живем. Дом, который построили первые зимовщики Лазарева, на поверхности шельфового ледника пробыл недолго: его в считанные недели занесло, а к концу зимовки упрятало на несколько метров в толщу снега, как дома в Мирном. Выбираться на свежий воздух приходится через прикрытый щитом лаз, но зато никакой ураган нам не страшен, его свист и рев даже не доходят до помещений. Первые дни было сыро, но сейчас хорошенько протопили, подсушили стены и живем в тепле и в уюте. Мы с Андреем, как всегда, вместе, ребята — в двух спальнях. Дизель старенький, но пока что тарахтит, а большего нам и не надо.
      Прервался, говорил с Андреем. От воспаления легких он, кажется, избавился, но очень исхудал и ослаб — до того, что нас это пугает. Хорошо, что он вынужден бездействовать: метеоплощадку на неделюдругую восстанавливать нет смысла, сводки мы даем куцые — ветер, облачность да температура, и Андрей волейневолей отдыхает, лежит и перечитывает книги. По обычаю, почти всю собственную литературу мы оставили на станции и теперь стоим в очереди на пятьшесть книжек, которые ребята захватили с собой. Андрей с упоением читает письма Чернышевского к жене, явно предназначавшиеся для чужих глаз, и я вдруг подумал, что и эти страницы когданибудь могут попасть к людям, далеким от нас с тобой. Надеюсь, что этого не случится, а если даже и случится, вряд ли моя скромная особа и более чем скромные мысли когонибудь заинтересуют.
      Мне кажется, что все подходящие слова уже были высказаны до меня, они написаны в книгах с силой, недоступной одичавшему полярнику, и все, что я напишу, уже когдато гдето было, а новых слов мне не найти. Что я могу добавить? Мне бывает страшно от мысли, что я тебя когданибудь потеряю и вместо тебя появится другая. Мне кажется, что я ее, другую, уже заранее ненавижу. Легче представить обратное: не будет меня. Куда легче! И тогда я, уходя, скажу тебе то, что сказал Пушкин своей любимой Наталье Николаевне: «Отправляйся в деревню, носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, только не за шалопая» (не удивляйся точной цитате, выписал из книги).
      Ладно, прости мне эти глупые и несвязные мысли. Я давно заметил, что долгая зимовка, огрубляя человека внешне, обостряет его чувства, и то, что на Большой земле кажется немножко старомодным и смешным, для полярника исполнено высокого смысла. В нас, как говорит Андрей, проникает вирус сентиментальности, мы теряем какието критерии и видим оставленное нами через розовые очки; мы, быть может, потеряли в широте взглядов, но зато острота наших ощущений усилилась, как у астронома, наблюдающего в направленный телескоп не обширное звездное небо, а одну лишь единственную звезду. Почему? Наверное, потому, что к концу зимовки все наши помыслы собираются в одном фокусе: все существо заполняют навязчивые мысли о доме и семье.
      В такой ситуации мой главный враг — время. Мой — потому, что я не могу ни ускорить его ход, ни занять людей делом. Не будь Саши Бармина и Вени Филатова, люди бродили бы по станции, как лунатики. Да, Вени Филатова, я не оговорился. Думаешь, после зимовки на Востоке он чуточку изменился? Нисколько. Помнишь, у Гюго в «Девяносто третьем» был моряк, который не закрепил на борту пушку? Потом, во время шторма, он геройски исправил свою оплошность, но ведь судно всетаки чуть не погибло! Таким был и остается Веня. Изза того, что он уронил ак


Из жизни животных